В Ляшкевич. Майстер-клас сучасної української поезії

ЕЛІЗІУМ

           

Літературна критика


 
А. СОЛЖЕНИЦЫН
(окончание)

А следуя всё той же тактике языковых взрывов, поэт вперемежку посылает
нам: “пусть КГБ на меня не дрочит”, “сухой мандраж”, “кладу на мысль о камуф-
ляже”; “ах ты бля”; и несколько раз — прямой и прямой мат. (И во всём же этом
щегольстве слух различает неорганичность автору даже и этой брани, заимст-
вованность.)

Изжажданное ли окунанье в хляби языка, однако без чувства меры, приводит к
лексике, подбираемой новичками для изображения простонародья (тут и нарочи-
тая ирония, конечно): не осерчай, еёная, вестимо, менбе, завсегда, даве, ноне,
вчерась, неча, невесть, опричь, поди, супротив, эк, впрямь
. И рядом с этим всем
высокопоэтическое славянское “зане” (и не раз, даже и в таком сочетании: “зане...
есть предмет эволюции”).

Очень неосторожное, даже безответственное обращение со словом “вещь”.
Когда надо ли дозаполнить строку, или не находит Бродский точного слова для
предмета, явления, он ставит “вещь”, как это делают только в расплывчатом,
мусорно-бытовом словоупотреблении. “Вещь” у него — это и памятник, и коро-
вий нашлёп, и “воздух — вещь языка”, и сельские дома, “в деревянных вещах
замерзая в поле”; и “не бздюме [?] утряски / вещи с возрастом”; и “идёшь на вещи
по второму кругу, / сойдя с креста”; и “сиротство вещей, / не получивших грудь”
(материнскую); “стулья и зеркало — (...) выход / вещи из тупика”; также и поезда
— “железные вещи”. (А в стамбульском его эссе1: “мест и характеров — то есть
тех вещей”; “эпос, драма, мифологизация (...) все эти вещи”; “Чёрное море (...) в
конечном счёте, плоская вещь”.) Для разнообразия предлагает нам и “местные
сырые дела”.

Вопреки грамматике Бродский неправильно обращается с глаголом “суть”:
многократно соединяет его с единственным числом существительного: белизна
“суть отраженье”, “это суть местный комплекс”, “он суть”, “будущее суть”... —
Унылое впечатление производит довольно частое и небрежное употребление
слова “плюс”: “плюс нет” (чего), “плюс отсутствие”, “плюс нас”, “плюс эффект
штукатурки”. И не однократное, но многократнейшее, монотонное употребление
на концах, затем уже и внутри стихотворных строк — “и проч.”, “и т. п.”. Затем в
строки вклиняются и “так наз.”, “сах. песок”, “пиш. машинка”, “А. П. Чехов”, “А.
С.” (Пушкин). И кому, как не поэту, воспрещается нарушать эвфонию: “со взгля-
дом” бы, а не “с взглядом”, поди произнеси.

Так что принять Бродского за мэтра языка — трудновато.

______

Бродский настойчиво работает над поиском значительных мыслей, следы ра-
боты видны во многих местах его текстов. “Гражданин второсортной эпохи,
гордо / признаю я товаром второго сорта / свои лучшие мысли и дням грядущим /
я дарю их как опыт борьбы с удушьем”. Среди этих опытов есть несомненные: “в
наше время / сильные гибнут. Тогда как племя / слабых плодится”; “каждая моги-
ла — край земли”; “труд — это цель бытия и форма”; “прогресса нет, и хорошо,
что нет”; “не в том суть жизни, что в ней есть, / но в вере в то, что в ней должно
быть”; “всякий распад начинается с воли” — впрочем, довольно общеизвестно.
— Встречаются мысли не вполне достоверные: “нет одиночества больше, чем
память о чуде”; “оценить постоянство: как форму расплаты / за движенье —
души”; “скорость внутреннего прогресса / больше, чем скорость мира”. — А сверх
того поэт нагромождает банальности, и в утомительном количестве: “только то
тело движется, чья нога / перпендикулярна полу”; “пока существует обувь, есть /
то, где можно стоять, поверхность, / суша”; “без мебели жить нельзя”; “любое
движенье, по сути, есть / перенесение тяжести тела в другое место”.

А ещё есть категория мыслей странных, зыбких, или, может быть, недозревших
(но часто — с тягой к афористичности): “Одиночество есть человек в квадрате”;
“история — короста суши”; “любовь — имперское чувство”; “календарь Москвы
заражён Кораном”; “воздух и есть эпилог / для сетчатки”; “луг с поляной / есть
пример рукоблудья”; “поэзия основана на сходстве / бегущих вдаль однообразных
дней”; “окраска / вещи на самом деле маска / бесконечности”.

Может быть, мы и не вправе желать ясности? По словам Ю. Серке, Бродский
высказал ему так: “Мироздание никогда не сможет удовлетворить мыслящих.
Определённость и достоверность — признаки неодухотворённого мышления...
Своё достоинство приобретаешь... только в метафизической поэзии”. Она —
“единственный дышащий порядок”, и искусство своё он назвал “трансцендент-
ным”. Именно на одухотворённое и высокое-высокое по значению мышление
претендует Бродский, и называть его поэзию метафизической уже вошло в ши-
рокий обычай.

А если метафизическая — то какие субстанции могут быть для неё первей,
нежели Время и Пространство? И ими-то Бродский занят чрезвычайно, эти сло-
ва мелькают у него едва ли не в каждом втором стихотворении. Но в каких,
порой, странных формах мысли: “тело обратно пространству”; “да и что вообще
есть пространство, если / не отсутствие в каждой точке тела?”; “пространство
торчит прейскурантом”; бывает у него и “пространство в квадрате”; бывает:
“пространство, прищурившись, подшофе, / долго смотрит ему [времени] в заты-
лок”; и вообще “Время больше пространства. Пространство — вещь. / Время же, 
в сущности, мысль о вещи”. — Теперь и мысли о самом времени. “Время есть
холод”, бывает и “время, упавшее сильно ниже / нуля” (тогда, может быть, оно и
останавливается?..); также “Время есть мясо немой Вселенной”, а также и “цвет
есть время”; “время глядится в зеркало”; “Время создано смертью. Нуждаясь в
телах и вещах, / свойства тех и других оно ищет в сырых овощах”.

Да полно: тормошение Времени и Пространства ещё не создаёт метафизичес-
кой
поэзии. (Ещё: из-за своего ли высокого внимания к Пространству, Бродский
не раз и не два злоупотребительно теребит имена Эвклида и Лобачевского, при-
том без смысловой точности и глубины.)

Однако, видим и другой поток мыслей поэта: а теперь (“Ария”) “Что-нибудь из
другой / оперы (...) лишь бы без содержанья”; да и Муза ему “нашёптывает слова,
не имеющие значенья”; “я, певец дребедени, / лишних мыслей, ломаных линий”,
“потому что за этим / не следует ничего”. Или так: “То, чего нету, умножь на два: /
в сумме получишь идею места”.

Но этак есть опасность “остановить Титаник / мысли”. И поэт не прекращает
напряжённого поиска. Да, следы поиска повсюду, но не мешает ли находкам по-
за надменной отстранённости? монотонная мизантропия? некая наигранность
интеллекта? Ищет, ищет — и какие же мысли находит? Что “Жизнь бессмыслен-
на. Или / слишком длинна”, “скушно жить”, тоска-тоска существования, мелан-
холия, разочарование — уж так это старо, этим-то и мировая литература была
перегорчена и отведена прочь от здравости. Однако если принять всенасмеха-
тельский тон, то мысли становятся как бы неуязвимы для критики.

То и дело сдвигая стих в сторону прозы (и притом тяжеловесной), Бродский
оставался в поверхностном убеждении принципиального превосходства поэзии
над прозой и высказывал это не раз. Например в том же стамбульском эссе: что
проза “лишена какой бы то ни было формы дисциплины” — весьма опрометчи-
вое суждение. А в интервью с Джоном Глэдом на вопрос: “Поэты наверху, про-
заики внизу?” — с лёгкостью отвечает: “ну это само собой”2. Не так-то “само
собой”. Вот Гёте высказал однажды: стихотворно пишет тот, кому нечего сказать:
слово тянет за слово, рифма за рифму.

______

Всякий поэт через свои стихи выражает — и своё мирочувствие, и свои харак-
терности, и самого себя.

О мирочувствии уже написано выше. Можно ещё прибавить: гляжу “в пустоту
— чем её не высветли”; “я не то что схожу с ума”, но “мозг перекручен, как рог
барана”; “за душой, как ни шарь, ни черта”; “разница между сердцем и чёрной
ямой / невелика”; “человек есть конец самого себя”; “человек отличается только
степенью / отчаянья от самого себя”; “мне опротивел свет”; “Я могу молчать. / Но
лучше мне говорить. / О чём?.. О вещах, а не о / людях”. Не находя не то что цели,
но даже смысла в повседневном течении жизни — Бродский не струится вместе
с жизнью, и не идёт с ней об руку — но бредёт потерянно, бредёт — никуда.
(Только молодым, хотя после ссыльного испытания, он написал: “Их либе жизнь
и обожаю хаос”.)

Отстранение от людей Бродский выражает настойчиво: “я не люблю людей”;
“я вообще отношусь с недоверьем к ближним”; “в определённом возрасте человек
устаёт от себе подобных”; “не ваш, но / и ничей верный друг”; “сумев отгоро-
диться от людей, / я от себя хочу отгородиться”; “поскорей бы, что ли, пришла
зима и занесла всё это — / города, человеков” (сопоставим с его любовью к без-
людным пейзажам). Хотя не раз поминаются в стихах его эротические соедине-
ния, но постоянное амплуа Бродского: один, сам по себе, молчаливый сторонний
наблюдатель, одинокий и гордый. Сквозь стих его часто сквозит пронзительно-
презрительный тон.

В себе он и замкнут, и даже — посочувствуем — безысходно. Прочтём такое:
“кого ж мы любим, / как не себя?”. Годами Бродский себя саморазглядывает, и это
ощущение, часто и не названное прямыми словами, нависает едва ли не над каж-
дым стихом и тем пейзажем, который в нём описывается. От ранних лет Бродс-
кий бессомненно уверен в своём поэтическом успехе. “Ждать топора [это ещё в
СССР] да зелёного лавра”, “я дразню гусей и иду к бессмертью”; “имея возвышен-
ный нрав”. Правда, он не саморисуется, себя описывает без любования, небреж-
но: “дряблая мышца”, “кудель седых подпалин”, “с присохшей к губе сигаретою”,
— но это не помеха и его снобизму, то и дело мелькающему мимоходом. Позже
поэт скажет — в признание? или в приличное объяснение? — “Снобизм? но он
лишь форма отчаяния”. Догадаемся: но и форма самозакрытия.

А каково в мирочувствии Бродского место религии?

Тут останавливает внимание несомненное тяготение Бродского к теме Рож-
дества Христова. Как вспоминает сам автор, у него это “всё началось (…) по
соображениям не религиозного порядка, а эстетическим”3, — уже в его советс-
кой молодости возникают трепетные рождественские образы — и живой отклик
поэта на них: “и само Рождество / защищает от сжатия сердца”; “ты вдруг почувс-
твуешь, что сам — / чистосердечный дар”; этот “напев, знакомый наизусть / (...)
пусть он звучит и в смертный час, / как благодарность уст и глаз”; “видишь вдруг
как бы свет ниоткуда”, “и Младенца, и Духа Святого / ощущаешь в себе без сты-
да”. А к концу жизни Бродского рождественские стихи становятся ежегодными и
всё более вникают в саму картину рождественского чуда. Тут проступает и тёплая
тональность Пастернака: “Младенец дремал в золотом ореоле / волос, обретавших
стремительно навык / свеченья”. — Уже сказано и о монолитном “Сретеньи”,
даже поразительном по достоверности евангельского чувства.

И всё же: толкователи Бродского соглашаются, что говорить о его определён-
ном христианстве — нет оснований. Рождественская тема обрамлена как бы в
стороне, как тепло освещённый квадрат.

Если то были зачатки религиозного чувства — они не выказались у поэта
прочными. Незадолго до эмиграции он пишет “Разговор с небожителем”: “не
помню толком, / о чём с тобой / витийствовал — верней, с одной из кукол, /
пересекающих полночный купол” (отсылка к Лермонтову). В мире, “как на сопле,
/ всё виснет на крюках своих вопросов”, и “вся вера есть не более, чем почта / в
один конец”. Да, “наг и сир, жлоблюсь о Господе”, но “там, на кресте”, который
он ожидает себе, “не возоплю: „Почто меня оставил?!” / Не превращу себя в бла-
гую весть!” (Можно понять, что такое превращение — и не вовсе отброшенный
вариант.) “Благодарю за то, что / ты отнял всё, чем на своём веку / владел я”,
“благодарю (...) / что не дал прилепиться / к тем кущам”. И это звучит с индиви-
дуальной достоверностью. (Характерна и пометка, что стих пишется на Страст-
ной неделе, это — как бы реакция на неё.) Испытанную любовную страсть он
броско сравнивает: “Назорею б та страсть, / воистину бы воскрес!” И, обращаясь 
к себе: “Помолись лучше вслух, как второй Назорей”. Ещё в одном месте поэт
примеряет: “то ли дёрнуть отсюдова по морю новым Христом”, в другом: “и
шастающий, как Христос, по синей / глади жук-плавунец”, в третьем: “чтобы ты
навострился слагать из костей И. Х.”.

В трудных ли поисках веры, в сомненьях, неясностях или в прямом атеизме
проверочный камешек — перспектива смерти. Оттолкновение от веры почти
автоматически и вскоре же толкает, а то и швыряет человека лбом в загадку смер-
ти. Этого тупика не избежал и Бродский, и — в сильнейшей степени. Мысль о
смерти не покидала его как будто почти всю жизнь, держала под постоянным
угнетением настолько, что само жизненное существование теряло свою само-
достойность.

Уже в цитированном стихе, рядом, звучит: “Ну что же, рой! / Рой глубже (...) /
шей сердцу страх пред грустною порой, / пред смертным часом. / Шей бездну
мук, / старайся, перебарщивай в усердьи!”

Первая реакция здесь — бравада. “„Ты боишься смерти?” — „Нет, это та же
тьма; / но привыкнув к ней, не различишь в ней стула””. Вторая: но что же оно
такое там? “Наверно, после смерти — пустота / (...) Я верю в пустоту. / В ней, как
в Аду, но более херово”; “глухонемые владения смерти”; “это — не страх ножа
(...) / но того рубежа, / за каковым нас нет”; “смерть придёт и найдёт / тело”; “мы
останемся смятым окурком, плевком (...) / слежимся в обнимку с грязью”.

И тогда начинается болезненная проработка тупика. “Раз перспектива умереть
доступна глазу…” “Видимо, смерть моя / испытывает меня”; “дни расплетают
тряпочку, сотканную Тобою”; “век скоро кончится, но раньше кончусь я”. За 15
лет до своей смерти Бродский пишет: “Я (…) считаю с прожитой жизни сдачу”,
“можно смириться с невзрачной дробью / остающейся жизни”, хотя, “сочиняя,
перо мало что сочинило”. (По свидетельству Ю. Серке, Бродский сказал ему: у
него “одна цель: созреть для смерти”.) В год переезда на Запад Бродский ощути-
тельно разрабатывает тему смерти, и это (“1972 год”) — один из самых искрен-
них его стихов: “Боязно! То-то и есть, что боязно”; “В мыслях разброд и разгром
на темени. / (...) чую дыхание смертной темени / фибрами всеми”; “чёрный про-
жектор в полдень / мне заливает глазные впадины”; “не горизонт вижу я — знак минуса / к прожитой жизни”. Через восемь лет (второй раз появляется и Ты с
большой буквы): “Наклонись, я шепну Тебе на ухо что-то: я / благодарен за всё; за
куриный хрящик / и за стрекот ножниц, уже кроящих / мне пустоту, раз она —
Твоя”. Душа ищет, ей, всё же, непостижимо принять в Конце — пустоту.

Но осветление катарсиса так и не найдено, поэт и не пытается передать нам
его.

Ещё годом позже: “Жизнь моя затянулась” — трижды в одном стихе, “затянув-
шаяся жизнь”, “обострившийся слух различает невольно тему / оледенения”.
Бродский даже как бы призывает смерть. (В эти годы у него были и инфаркты, и
операция на сердце.) — Ещё через несколько лет (“Муха”) в наблюдении за
позднеосенней, обречённой, еле-еле переползающей мухой и даже роднясь с ней
в этом жребии — “глянь, милая: я — твой соузник (...) / срок не ускоришь”, пов-
торяет прежнее: “жизнь затянулась”, “мой дом в упадке” — и: “немного жутко”.
Вскоре (“Послесловие”) ещё: “Сумма дней, намозолив / человеку глаза”...

Так прежде своей физической смерти, и даже задолго, задолго до неё, Бродский
всячески примерял к себе смерть. И тут — едва ли не основной стержень его поэ-
зии. В поздних стихах его ещё нарастает мало сказать безрадостность — безыс-
ходная мрачность, отчуждение от мира. (Но и — с высокомерными нотками.)

Нельзя не пожалеть его.

______

Что до общественных взглядов, Бродский выражал их лишь временами, места-
ми. Будучи в СССР, он не высказал ни одного весомого политического сужде-
ния, а лишь: “Я не занят, в общем, чужим блаженством”. Его выступления могла
бы призывно потребовать еврейская тема, столь напряжённая в те годы в СССР?
Но и этого не произошло. Было, ещё в юности, “Еврейское кладбище около
Ленинграда”, позже “Исаак и Авраам” — но это уже на высоте общечеловечес-
кой. Да ещё главка из “Литовского дивертисмента” — и всё. Еврейской теме
Бродский уделил, кажется, меньше внимания, чем античной, английской или
итальянской. На общественно-политические советские темы Бродский стал
высказываться только уже за границей: “смело входили в чужие столицы, / но
возвращались в страхе в свою” (отлично сказано!). И невдолге вослед: “Там
говорят „свои” в дверях с усмешкой скверной”, “пшеница перешла, покинув герб,
в гербарий”. (А “в стенку гвоздь не вбит и огород не полот” — это уже сбой, не о
власти, а о безнадёжном простонародьи.) Однако тут же чувствует нужным
оправдывать своё прежнее общественное молчание: “Но было бы чудней изобра-
жать барана, / дрожать, но раздражать на склоне дней тирана”. Считать ли
“откликом на общественные темы” его “Стихи о зимней кампании 1980-го года”,
то есть начавшейся афганской? Но это написано размыслительно-натужно,
взглядом из космоса, без какой-либо общественной страсти, лишь одно отчёт-
ливое замечание: “Краска стыда вся ушла на флаги”, да ещё поразительно сторон-
нее к повседневному ходу жизни: “Слава тем, кто, не поднимая взора, / шли в
абортарий в шестидесятых, / спасая отечество от позора”. — И, наконец, через
дюжину лет после эмиграции — непригляднейшее “Представление” — срыв в
дешёвый раёшник, с советским жаргоном и матом, — и карикатура-то не столько
на советскость, сколько на Россию, на это отвратительное скотское русское
простонародье, да и на православие заодно: “Дайте мне перекреститься, а не то
— в лицо ударю”. Тут появляется и “Гоголь в бескозырке” и “Лев Толстой в
пижаме”, и он, оказывается, “предшественник Тарзана”. Надо же было столько
лет выситься в позе метафизического поэта, чтобы так “физически” вываляться!..
Наконец и о Москве: “Лучший вид на этот город — если сесть в бомбардиров-
щик”.

Читаем теперь “Набросок”, написан за несколько месяцев до выезда, только
давал ли его автор тогда в самиздат? “Се — вид Отечества, гравюра. / На лежаке
— Солдат и Дура. / Старуха чешет мёртвый бок. / Се — вид Отечества, лубок
(...) / Борис у Глеба в морду просит” — значит, нарыв был давний, и мучил
Бродского. Впрочем, в какой-то мере подобные мотивы прорывались у него и
раньше, и каждый раз как бы побочным и малонужным плевком: “Да, русским
лучше; взять хоть Иванова: / звучит как баба в каждом падеже”; там, в России,
“пивная цельный день лежит в глухой осаде”; “кричит ворона / картавым голо-
сом патриота” (и даже такое странное: “при слове „грядущее” из русского языка /
выбегают мыши”). В “Пятой годовщине” (1977) даже пейзажные приметы поки-
нутой страны перечисляются без малейшего сожаления. Потом в выступлениях
Бродский называл Россию своей “бывшей родиной”. А в годы, когда все пути
были открыты и ленинградские почитатели ждали его: “Зачем возвращаться в
Россию, если я могу вернуться в Анн Арбор?”4 Как мы знаем, Бродский не возв-
ратился даже и на побывку, и тем отчётливо выразился.

Но выше этого частного нежелания возвращаться в Россию облаком нависала,
вероятно, сущностная отчуждённость Бродского от русской литературной тради-
ции, исключая расхожие отголоски, оттуда выхваченные; чужесть мировоззрен-
ческой, духовной, интеллектуальной сути её — как в линии Толстого, так и в
линии Достоевского — да и Ахматовой же, несмотря на столькое личное обще-
ние с ней. И ещё отдалённей и чужее казался ему внутренний дух русской исто-
рии.

Это ярко проявлено в “Путешествии в Стамбул”, 1985. (Правда, писал он его
так: “начинаю уже испытывать раздражение: и в отношении самого себя, и в
отношении материала... более всего мне хотелось бы сейчас бросить всю эту
затею”. Но — дописал, оттого ли, что “моё появление в Стамбуле мало чем отли-
чается от константиновского”, то есть Константина Великого, оно есть “форма
самоутверждения” — вероятно, в поисках выводов, без труда и найденных тут.
Скажу: дописал не в украшенье себе.)

О Христианстве в целом тут прочтём: “Не оттого ли Христианство и востор-
жествовало, что давало цель, оправдывающую средства?” А дальше — к расколу
церквей: “Не хочется обобщать, но Восток есть прежде всего традиция подчине-
ния, иерархии” — (чего, конечно, нет в католицизме) — “выгоды, торговли,
приспособления” — (чего, конечно, не знает Запад) — “т. е. традиция, в значи-
тельной степени чуждая принципам нравственного абсолюта” — (которую-то,
очевидно, мы и наблюдаем на Западе). А потому Римской Церкви “естественно
было от Византии отвернуться”. Заметив по пути и об Исламе, что “все эти чал-
мы и бороды — эта униформа головы, одержимой только одной мыслью: рэзать (…) „рэжу”, следовательно существую”, Бродский заключает, что Христианство
хотя и “просуществовало в Византии ещё тысячу лет — но что это было за Хрис-
тианство и какие это были христиане”. Однако если, всё-таки, простояло 1000
лет — то хоть задуматься бы над их богословами, Соборами? а метафизируя —
как обойти восточных мистиков? не попытаться постичь этот дух изнутри? Нет!

И ведь, похоже, не заняла бы Бродского Византия, и не поехал бы он в эту
стамбульскую жару, пыль и грязь — если б не задался: на излёте, в натуре пере-
хватить эту заклятую духовную эстафету от Византии к России. И вознаграждён
живыми наблюдениями: вот, нынешний стамбульский базар “производит впе-
чатление именно православной церкви”. Россия переняла Христианство, “обвос-
точившееся до неузнаваемости”; “и Христианство, и бардак с дураком — [т. е.
тюркские слова] — пришли к нам именно из этого места” — и вплоть до “вдох-
новенных, но баллистически реальных фантазий Циолковского” (вон оно всё
откуда! другое дело — ракетчики американские). А у коммунистов, в их серпе и
молоте, “молот — не модифицированный ли он крест?” “Русь получила... из рук
Византии всё: не только христианскую литургию, но, и это главное, христианс-
ко-турецкую... систему государственности”. Осмелиться возразить: да ведь
православие Русь переняла в IX веке, ну пусть в X, — а турки подчинили Визан-
тию только с XV? Но бесполезно возражать, вспоминаю из томика стихов: “Я
делаю из эпохи сальто”. И остаётся в довесок узнать покорно: “Это неправда, что
Русь сыграла роль щита, предохранившего Запад от татаро-монгольского ига”.

Запад! Запад Бродскому люб — и не только потому, что в нём господствует
Нравственный Абсолют, и не только потому, что он основан на индивидуаль-
ности и приоритете частной жизни; хотя в приверженности к демократии
Бродского не упрекнёшь: ни в чём не проявлена. Тут у него весьма глубокая
правильная мысль: демократия несовместима ни с каким монотеизмом, в том
числе и с христианским. “Демократическое государство есть на самом деле
историческое торжество идолопоклонства [политеизма] над Христианством”. 
Но в язычестве ему отвратны человеческие жертвоприношения. Нет, пожалуй,
“лучше жерла / единорогов Кортеса, чем эта жертва”. И, по его мнению, непра-
вильно, что “главным / злом признано вторжение испанцев / и варварское разру-
шение древней / цивилизации ацтеков. Это / суть местный комплекс Золотой
Орды”. Ну вот, мы и замкнулись, опять на Орде.

Однако отметим один стих, или полупоэмку Бродского, в середине его жизни
на Западе, “Сидя в тени” (“запахи нечистот / затмевают сирень”). Он наблюдает
“свирепость резвых игр” детворы, видимо, американской. Тут какой-то “жилис-
тый сорванец, / уличный херувим (...) / из рогатки в саду / целясь по воробью, /
(...) убеждён — „убью” / (...) Апофеоз прыщей...” — да если б он один такой, но
сколько их! И мрачные строки приходят к Бродскому: стиснутые громады совре-
менных зданий — это ульи, и “новый пчелиный рой / эти улья займёт / (...) дети
вытеснят нас”... “После нас — не потоп / (...) но наважденье толп / множест-
венного числа”, так что “будущее черно / но от людей”... И перейдёт “всё во
власть ничего”.

Мысли, признаться, никак не демократические, а элитарные. Но сколькие и
демократы остаются таковыми лишь до той черты, пока не коснутся их индиви-
дуальных прав.

А Бродский — он никогда и не присягал демократии. Он был всегда — элита-
рист, так и говорил откровенно. Он — органический одиночка.


1  Бродский Иосиф. Путешествие в Стамбул. — “Континент”, 1985, № 46, стр. 67 —111.

2  Глэд Джон. Беседы в изгнании. М., “Книжная палата”, 1991, стр. 123.

3  Бродский Иосиф. Рождественские стихи. М., Издательство “Независимая газета”, 1996, стр. 63.

4  “Литературная газета”, 1995, 5 апреля.
     




                                                                    Rambler's Top100